3-го июня.
(Окончание журнала Печорина)
Часть вторая
"Княжна Мери"
Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки,которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь?
К чему это женское кокетство?
Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлёкся трудностью предприятия...
Но ничуть не бывало!
Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдём такую, которая нас терпеть не может:
тут начинается наше постоянство — истинная бесконечная страсть,которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности — только в невозможности достигнуть цели, то есть конца.
Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому?
Бедняжка, он вовсе её не заслуживает.
Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить:
«Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слёз!»
А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души!
Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет!
Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую всё, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы.
Сам я больше не способен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле всё, что меня окружает;
возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти?
Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это сладкая пища нашей гордости?
А что такое счастие?
Насыщенная гордость.
Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви.
Зло порождает зло;
первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого;
идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить её к действительности:
идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться:
многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет не пенится до самого моря.
Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы;полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов;
душа, страдая и наслаждаясь, даёт во всём себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно;
она знает,что без гроз постоянный зной солнца её иссушит; она проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как любимого ребёнка.
Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие Божие.
Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлёкся от своего предмета...
Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, и, следовательно, всё, что я в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием.
***
Пришел Грушницкий и бросился мне на шею: он произведён в офицеры. Мы выпили шампанского.
Доктор Вернер вошёл вслед за ним.
— Я вас не поздравляю, — сказал он Грушницкому.
— Отчего?
— Оттого, что солдатская шинель к вам очень идёт, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь, на водах, не придаст вам ничего интересного...
Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь подойдёте под общее правило.
— Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться.
Он не знает, — прибавил Грушницкий мне на ухо, — сколько надежд придали мне эти эполеты...
О, эполеты, эполеты!
ваши звездочки, путеводительные звездочки...
Нет! я теперь совершенно счастлив.
— Ты идёшь с нами гулять к провалу? — спросил я его.
— Я? ни за что не покажусь княжне, пока не готов будет мундир.
— Прикажешь ей объявить о твоей радости?..
— Нет, пожалуйста, не говори... Я хочу её удивить...
— Скажи мне, однако, как твои дела с нею?
Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать — и было совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине.
— Как ты думаешь, любит ли она тебя?
— Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет...
— Хорошо! И, вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о своей страсти?..
— Эх, братец! на всё есть манера; многое не говорится, а отгадывается...
— Это правда... Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему женщину не обязывает, тогда как слова...
Берегись, Грушницкий, она тебя надувает...
— Она?.. — отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись, — мне жаль тебя, Печорин!..
Он ушел.
Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.
По мнению здешних учёных, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и скал;
взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она её не покидала в продолжение целой прогулки.
Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя взволновалась.
Я начал шутя — и кончил искренней злостью.
Сперва это её забавляло, а потом испугало.
— Вы опасный человек! — сказала она мне, — я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок...
Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я думаю, это вам не будет очень трудно.
— Разве я похож на убийцу?..
— Вы хуже...
Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:
— Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились.
Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен.
Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал,все оскорбляли: я стал злопамятен;
я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив.
Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть.
Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли.
Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать;
узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой.
Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я её отрезал и бросил,— тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей её половины;
но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочёл её эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится.
Впрочем, я не прошу вас разделять моё мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста,смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.
В эту минуту я встретил её глаза: в них бегали слёзы; рука её, опираясь на мою, дрожала;щеки пылали; ей было жаль меня!
Сострадание — чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в её неопытное сердце.
Во всё время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала, — а это великий признак!
Мы пришли к привалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки моей.
Остроты здешних денди её не смешили; крутизна обрыва, у которого она стояла, её не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.
На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на пустые мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.
— Любили ли вы? — спросил я её наконец.
Она посмотрела на меня пристально, покачала головой — и опять впала в задумчивость: явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; её грудь волновалась...
Как быть! кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в её руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют её сердце к принятию священного огня,
а все-таки первое прикосновение решает дело.
— Не правда ли, я была очень любезна сегодня? — сказала мне княжна с принужденной улыбкой, когда мы возвратились с гулянья.
Мы расстались.
Она недовольна собой: она себя обвиняет в холодности... о, это первое, главное торжество!
Завтра она захочет вознаградить меня.
Я всё это уж знаю наизусть — вот что скучно!
Добавить комментарий